Этот начищенный мальчишка в клетчатом сюртучке считал, что весь мир — его игрушка, пока судьба не подсунула ему няню, от которой отказались даже слёзы. Дерзкая, вызывающая история о том, как пустота внутри человека оказалась страшнее любого каприза

Над широкими полями имения Заозёрье плыл густой медовый вечер. Солнце уже не грело, а только красило верхушки старых лип в багрянец и сусальное золото. В доме, длинном и обстоятельном, с мезонином и застеклённой верандой, где пахло сушёной мятой и старым деревом, разгорелся нешуточный скандал.
— Её хочу! — капризно, с той особенной интонацией, которая не терпела возражений, произнёс мальчик. — Не желаю больше ни на кого смотреть! Ни на каких англичанок, ни на немок! Она — моя.
Он стоял посреди гостиной, в которую уже внесли первые осенние вёдра с хризантемами, в начищенных до блеска сапожках и клетчатом сюртучке, сшитом у лучшего портного в Москве. Ему шёл восьмой год, но в его осанке и том, как он сжимал губы, угадывался тяжелый нрав. Этого мальчика боялись лакеи, обходили стороной дворовые девки и тихо ненавидела кухарка, которой он однажды рассыпал муку прямо по только что вымытому полу — просто чтобы посмотреть, как она будет ругаться.
Мать его, Елизавета Андреевна Горецкая, женщина ещё не старая (тридцать пять лет, хотя после восьмерых родов выглядела на все сорок), с тонкими, нервными пальцами и вечно полуопущенными ресницами, всплеснула руками. Кружевные манжеты взметнулись к вискам.
— Димочка, Христос с тобой! — воскликнула она. — Да где же мне тебе другую няньку взять в такое короткое время? Из-за границы уже выслана фрау Эбергардт из Дрездена. Она говорила, что будет учить тебя музыке и немецкому языку! Это женщина с рекомендациями самого графа Толстого! А ты… крепостную? Усталую, забитую?
— Не хочу немку! — Дмитрий топнул ногой так, что хрустальная ваза на столе у окна жалобно звякнула. — Не хочу её важное лицо и её «битте»! Она будет душить меня духами и заставлять сидеть ровно. А эта… другая. Она тихая. Она смотрит, как будто умеет читать мысли.
Елизавета Андреевна тяжело опустилась в кресло. Она вспомнила тот злосчастный день, когда её младший, самый любимый и самый болезненный сын, гуляя по запущенному яблоневому саду (садовник умер, а нового из экономии не нанимали), заметил молодую женщину в тёмном платье. Та собирала падалицу в фартук, двигаясь медленно, словно во сне. Что-то было в её лице — не жестокость, не радость, а именно та пугающая пустота, которая иногда привлекает детей больше, чем улыбка. Дима подошёл к ней, заглянул в глаза и сказал: «Ты будешь со мной жить». Та не ответила. Просто подняла на него усталый взгляд — и в этом молчании было столько глубины, что мальчик побледнел и, развернувшись, побежал в дом объявлять свою волю.
Елизавета Андреевна вздохнула. Она знала, что спорить бесполезно. Когда Дима сказал «хочу», это означало, что весь дом, вся дворня, все лошади в конюшне и даже старый мерин на псарне будут прыгать вокруг его желания до тех пор, пока оно не исполнится. Так было всегда. Так будет и теперь.
— Позвать Марфу! — распорядилась она, приложив кружевной платок к виску, где уже зарождалась мигрень.
Марфа, или как её звали внизу, «Марфушка-тихоня», вошла бесшумно. Ей было тридцать шесть, но выглядела она на все пятьдесят: измождённое лицо с мелкими морщинами вокруг губ, пепельные волосы, стянутые в жёсткий пучок, и глаза — два серых холодных озера, в которых уже давно никто не купался. Она родилась в Заозёрье, выросла там, вышла замуж за кучера Трофима, который помер от родимца прошлой весной. Ещё раньше, один за другим, ушли трое её детей: первый не продышал и ночи, второй захлебнулся молоком в полгода, третья девочка, Акулина, дожила до двух лет и угасла от поноса за три дня. Марфа ни разу не закричала на похоронах. Она просто замолчала — навсегда. В доме её не замечали. Она прибиралась, мыла полы, помогала на кухне. Говорила редко, только по делу. Другие дворовые шептались, что в ней бес сидит, потому что после такого горя нормальный человек либо удавился бы, либо молился день и ночь. Марфа же не делала ни того, ни другого. Она просто существовала — как старая вещь в чулане, которую жалко выбросить, но и пользоваться ею никто не хочет.
— Вы меня звали, барыня? — спросила она глухим ровным голосом.
Елизавета Андреевна, сжав губы, выложила всё как есть. Марфа слушала, не поднимая глаз. Когда барыня закончила, повисла пауза. Тишина стояла такая, что слышно было, как за окном ветер шевелит сухие листья.
— Я согласна, — наконец вымолвила Марфа. — Но только я не умею с детьми. Мои-то… — она запнулась, но быстро взяла себя в руки. — Мои не выжили.
— А у меня на этот счёт другое мнение, — отрезала Елизавета Андреевна. — Дима вас выбрал. Я верю его чутью. Он у меня чувствительный.
Так Марфа, крепостная, потерявшая всех, переехала в маленькую комнатку смежно с детской. Ей выдали новое платье — синее, шерстяное, с белым передником. Дали наставления: вечером — сказка, утром — уборка, в полдень — прогулка. И добавили строго: «Никакой грубости. Никаких слёз при ребёнке. Если барин Дима пожалуется — в Сибирь, в монастырь, куда-нибудь, одним словом».
В первый вечер Марфа вошла в детскую. Дима уже сидел на кровати, поджав под себя ноги, и смотрел на неё с вызовом. Рядом на столике горела свеча в серебряном подсвечнике, отбрасывая прыгающие тени.
— Ну, рассказывай, — сказал он не приветствуя.
Марфа села на краешек стула — такая неудобная, прямая — и замерла. Она не знала ни одной сказки. В детстве ей никто не рассказывал. Потом — муж, работа, горе. Что она могла сказать?
— Жил-был, — начала она тихо, — один человек. И была у него душа как высохшая река.
— Это не сказка! — возмутился Дима.
— Сказка, барин. Только не для детей. Этот человек ходил по миру и not видел ни цветов, ни птиц. Все ему казалось серым. И однажды он встретил мальчика, который посмотрел на него и сказал: «Ты будешь меня видеть». И с того дня у человека открылись глаза.
Дима нахмурился, но промолчал. Потом сказал:
— Я спать хочу.
И уснул — быстрее, чем обычно, без обычных полуночных истерик, когда он звал мать, требовал то молока, то воды, то открыть окно, то закрыть. Марфа сидела рядом и смотрела, как вздымается его грудь. На щеке мальчика она увидела тонкую голубую жилку, бьющуюся часто-часто. И впервые за много лет её сердце — не дрогнуло, нет, но… чуть-чуть оттаяло. Словно кто-то согрел его ладонью изнутри.
Часть вторая, в которой старый итальянец открывает тайну
С утра начался ад. Дима проснулся в дурном расположении духа. Он швырнул подушку в Марфу, когда та попыталась раздвинуть шторы. Потом, когда она подала ему утренний шоколад (по барыниному приказу), он закапризничал, что напиток не такой горячий, как вчера. А когда Марфа попробовала возразить, Дима схватил тяжёлый фолиант — «Путешествия Гулливера» в кожаном переплёте — и запустил им в няню. Книга задела её плечо и с глухим стуком упала на паркет.
— Ты не смеешь мне перечить! — закричал он. — Ты моя раба!
Марфа медленно нагнулась, подняла книгу и поставила её на место. Она не плакала. Она даже не вздрогнула. Только сказала спокойно:
— Как скажете, барин.
И вышла.
В коридоре она прижалась лбом к холодной стене и постояла так с минуту. «Ничего, — подумала она. — Я сильнее. Я пережила похороны детей. Переживу и этого злого ангела».
Но слухи о происшествии мгновенно разлетелись по дому. Дворовые шушукались в людской: «Глядите, Марфу-то как угораздило! Барчук-то — чистый бес. Она ведь долго не выдержит». Старая ключница, Матрёна Саввишна, которая помнила ещё деда нынешнего барина, вздыхала: «Нашла коса на камень. Дима характером в прадеда — тот тоже деревенскую девку до смерти замучил. Умрёт Марфуша».
Но Марфа не умерла. И даже не сломалась.
Месяц шёл за месяцем. Дни тянулись серые, осенние, с моросящими дождями и ранними сумерками. Дима капризничал, бросался вещами, иногда кусал Марфу за руку — тогда та просто отводила его голову и говорила: «Нельзя, барин, зубы об меня сломаете, какие же вы тогда будете сказки слушать?» И Дима с удивлением отпускал. Что-то в этой женщине заставляло его замедляться. Её непробиваемое спокойствие действовало на него как опий.
Однажды вечером, когда в камине потрескивали сухие берёзовые поленья, в детскую без стука вошёл невысокий толстый мужчина в бархатном камзоле, с седыми бакенбардами и влажными, подведёнными глазами. Это был синьор Карло Риччи — итальянец, который, оказавшись в России после наполеоновских войн (он служил в обозе французской армии, дезертировал и осел в Заозёрье), учил старших братьев Димы фехтованию и итальянскому языку. Он был добродушен, слаб на вино и обожал рассказывать байки о своей родине — о Венеции, о гондолах, о карнавалах, на которых никогда не был, но о которых наслушался от других.
— Ах, мой дорогой Дмитрий! — провозгласил он с сильным акцентом, целуя мальчика в обе щеки. — Тебя не узнать! Ты стал таким серьёзным! Как старый государственный советник! Это всё твоя новая няня?
— Отстань, Карло, — буркнул Дима, но беззлобно.
— А ты, синьора, — обратился итальянец к Марфе, глядя на неё почтительно, — вы, я слышал, потеряли детей. Это очень тяжело. Я тоже потерял. Мою жену в Милане убили разбойники. Мою дочь…
Он не договорил, махнул рукой и, пошатываясь (видимо, уже успел заглянуть в баринов графинчик), вышел.
Марфа долго смотрела ему вслед. Впервые за долгое время она почувствовала, что кто-то в этом доме видит в ней не просто вещь. «Спасибо, синьор», — прошептала она тихо.
Через неделю случилось то, что изменило всё. Дима попросил научить его читать. Не по-русски — он и так умел. А по-итальянски.
— Карло говорит, что Данте писал про ад, где грешников мучают. Расскажи мне, Марфа. Ты ведь тоже в аду живёшь?
Марфа замерла. Потом медленно выдохнула и села рядом с ним на пол (чего никогда не делала).
— Нет, барин. Я не в аду. Ад — это когда детей своих хоронишь и плакать не можешь, потому что слёзы кончились. А я вот сейчас сижу с вами, и, кажется, у меня появилась одна слезинка про запас.
Дима поднял на неё свои большие серые глаза — точь-в-точь как у Марфы — и спросил:
— А ты меня любишь?
— За что же мне вас любить, барин? Вы злой, вы капризный, вы книгой в меня кидаетесь.
— Но ты все равно со мной. Не уходишь.
— Потому что некуда мне идти.
Этот честный разговор стал первым кирпичиком в странной стене их дружбы. Не любовь — слишком сладкое слово. Даже не привязанность. Скорее — союз двух существ, которым больше нечего терять.
Часть третья, в которой фрау Эбергардт приносит хаос
В доме снова запахло ремонтом и суетой. Прибыла фрау Эбергардт — пожилая немка с лицом, напоминающим кусок теста, и манерами прусской офицерши. Она сразу же принялась переставлять мебель в отведённых ей комнатах, завела толстую тетрадь для расписания занятий и потребовала, чтобы Дима вставал ровно в семь утра и начинал день с гимнастики.
— Фрау, — холодно сказала Елизавета Андреевна, — Дима слаб здоровьем. Не утомляйте его.
— Здоровье куётся в горниле дисциплины! — отчеканила немка.
Дима возненавидел её с первой минуты. Он ставил ей подножки, прятал её очки для чтения, один раз пересыпал соль в её чай (но вышло невкусно, и немка лишь скривилась и вылила напиток). Но фрау Эбергардт оказалась крепким орешком: она не кричала, не жаловалась барыне, а просто лишала мальчика сладкого или заставляла переписывать страницы немецкого текста по три раза.
— Вы злое маленькое создание, — сказала она ему однажды. — Но я сделаю из вас человека.
— Не сделаете, — огрызнулся Дима. — Я сам себя сделаю.
Именно в эти дни Марфа стала для него убежищем. После двух часов издевательств над немецкими глаголами он бежал в детскую, где его ждала тишина, тёплый чай с мятой и няня, которая не требовала, не пилила, не заставляла «становиться лучше». Она просто была. Иногда она гладила его по голове — сухой, шершавой ладонью. И Дима, этот маленький тиран, закрывал глаза и затихал, как котёнок.
Однажды в конце ноября фрау Эбергардт уехала в Москву на три дня за какой-то учебной литературой. И в эти дни Дмитрий слег.
Лихорадка началась внезапно — после прогулки по берегу замёрзшего пруда. Марфа велела ему не ходить к воде, но он ослушался, как всегда. К вечеру его бил озноб, глаза блестели неестественным светом, а когда Марфа попыталась измерить ему лоб, он отшатнулся: кожа горела.
— Ничего, — прошептала Марфа, хотя сердце её ухнуло в пятки. — Ничего, барин. Я выходила и не таких.
Но внутри неё поднималась старая, давно забытая паника. Та самая, которую она чувствовала, когда её Акулина лежала в люльке, посиневшая и не дышащая. Руки задрожали. Она побежала к барыне.
Елизавета Андреевна, узнав, тут же послала верхового за доктором в уездный город Нефтегорск (тридцать вёрст по бездорожью). Но доктор приехал только через двое суток. Всё это время Марфа не отходила от постели Димы. Она меняла компрессы, поила его отваром из липового цвета, молилась — впервые за многие годы — тем забытым, полуязыческим словам, которым научила её покойная бабка. «Матушка, Пресвятая, Заступница, не дай угаснуть, не дай забрать, и так в доме пусто, и так…»
Дима бредил. Он бормотал что-то про зелёных человечков, которые приходят из-за печки и трогают его за ноги. Он просил мать, но когда Елизавета Андреевна садилась рядом, он отворачивался и звал Марфу.
— Марфа… — шептал он. — Расскажи мне про… про ту реку… где души… куда уходят…
— Не уходишь ты никуда, — сквозь зубы отвечала она, стирая пот с его лба. — Я не пущу.
Приехавший доктор, молодой человек с испуганными глазами, выслушал грудь больного, покачал головой и сказал тихо Елизавете Андреевне на немецком (думая, что Марфа не поймёт):
— Ganz schlimm. Воспаление лёгких. Если не прорвёт кризис завтра — не жилец.
Марфа поняла каждое слово. Она вышла в коридор, прислонилась спиной к холодной стене и, наконец, заплакала. Слёзы текли не переставая, крупные, горячие. Она плакала час, два, пока не выплакала все, что копилось годами. А потом вытерла лицо подолом фартука и вернулась в детскую.
В ту ночь случилось чудо. Дима открыл глаза — чистые, без лихорадочного блеска — и сказал:
— Марфа, а я видел там их.
— Кого, барин?
— Твоих. Маленьких. Они сказали: «Вернись, наш братик ещё не готов». Я не понял, но они улыбались. А потом меня вытолкнули обратно.
Марфа сжала его руку так сильно, что мальчик охнул. И в тот же миг, как по команде, где-то в груди у Димы что-то хрустнуло и перестало мешать дышать. К утру температура спала.
Елизавета Андреевна, узнав, упала на колени перед образом и долго шептала благодарственные молитвы. А потом встала, помолоделая на десять лет, и вышла к Марфе.
— Ты спасла моего сына, — сказала она. — Проси, что хочешь. Золота? Свободы?
Марфа молчала.
— Ну? — поторопила барыня.
— Ничего мне не надо, — наконец ответила Марфа. — Одно только. Пусть Дима… ну, пусть он будет добрым. Не таким, как раньше.
Елизавета Андреевна удивлённо посмотрела на неё. Впервые за все годы она увидела в этой усталой женщине не рабыню, а человека.
Часть четвёртая, в которой осень сменяется зимой, а зима — вечностью
Дима выздоравливал медленно. Он похудел, побледнел, но в его глазах появилась новая глубина — та, которая бывает у людей, заглянувших за грань. Он перестал кидаться вещами. Перестал кричать на прислугу. Однажды, когда старая Матрёна Саввишна уронила поднос с фарфором, Дима вместо того, чтобы расхохотаться, подошёл к ней и спросил:
— Вы не ушиблись?
Матрёна Саввишна потом в людской рассказывала со слезами:
— Это Марфушка его переродила. Не иначе, как святая!
Синьор Карло, который ежедневно навещал мальчика и играл с ним в шахматы (итльянское наследие!), однажды сказал Марфе:
— Вы понимаете, синьора, что вы сделали? Вы превратили маленького демона в человека.
— Я ничего не делала, — ответила Марфа. — Это он сам.
— Нет, — серьёзно сказал итальянец. — Это тот самый случай, когда пустота притягивает пустоту, и рождается звезда.
Зима 1824 года выдалась суровой. Морозы стояли такие, что трескались деревья в саду, а слюна замерзала на лету. Доктор наказал держать Диму в тепле, и потому детская превратилась в оранжерею: жарко топили камин, развесили шерстяные одеяла на окна, носили дрова без счёта.
Однажды в начале января Дима сидел у Марфы на коленях (впервые он позволил себе такую слабость) и спросил:
— Марфа, а что ты будешь делать, когда я вырасту?
— Не знаю, барин. Наверное, помру.
— Не смей умирать. Я тебе запрещаю.
— Разве можно запретить смерти?
Тогда он повернулся и посмотрел ей прямо в глаза с той серьёзностью, от которой у неё защемило сердце.
— Тогда я умру раньше тебя. Чтобы тебе не было больно.
— Глупости говорите, — резко оборвала она и поставила его на пол. — Живите долго. Радуйтесь. И не вспоминайте меня.
Это был их последний мирный разговор.
Через неделю Дима пошёл на поправку так хорошо, что Елизавета Андреевна разрешила ему покататься на санях вокруг дома. Вернулся он весёлый, раскрасневшийся, с морозными искрами в волосах. Но ночью его снова скрутило. Но не лихорадка — нет. Что-то другое. Сердце. Оно билось, как загнанный зверь, потом замедлялось, потом снова пускалось в галоп. Доктор, вызванный немедленно (на этот раз он жил в одной миле, в усадьбе соседа), только развёл руками.
— Это не лёгкие. Это врождённая слабость. Я предупреждал…
— Делайте что-нибудь! — требовала Елизавета Андреевна, рвя на себе волосы.
— Не могу, сударыня. Тут только Бог.
Дима умер на рассвете 19 января 1825 года. Тихо, без криков. Он просто открыл глаза, посмотрел на Марфу, сидевшую у его изголовья, и попытался улыбнуться. И прошептал одними губами: «Ты не плачь. Я теперь к твоим. К маленьким. Мы тебя будем ждать… очень долго…»
Потом его рука выскользнула из её ладони.
Марфа не закричала. Она встала, вышла в коридор, спустилась по лестнице, пересекла двор и зашла в пустую конюшню. Там, в стойле, где когда-то стоял её муж Трофим, она села на солому и просидела, глядя в одну точку, двое суток. Её никто не искал — в доме была паника, причитания, готовили тело к погребению. На третьи сутки её нашёл синьор Карло, который брёл по двору пьяный в стельку.
— Синьора Марфа, — прошептал он, падая рядом. — Пойдёмте. Там барыня… она хочет вам что-то сказать.
— Не хочу я ничего, — ответила Марфа. Но встала.
Часть пятая, финальная, в которой пустота обретает имя
Елизавета Андреевна за эти дни состарилась лет на двадцать. Волосы её, ещё недавно тёмные, стали пепельно-белыми. Глаза запали. Она сидела в гостиной, где на столе, накрытом чёрным бархатом, стоял портрет Димы — увеличенный, рисованный с дагерротипа. Рядом лежала его любимая игрушка, деревянный конь, которого он никогда не выпускал из рук.
— Марфа, — сказала барыня, поднимая на неё красные, безумные глаза. — Ты знаешь, что он перед смертью сказал? «Маменька, отдайте Марфе её жизнь. Не держите её как вещь. Она живая». Понимаешь?
Марфа молчала.
— Ты свободна. — Елизавета Андреевна протянула бумагу — вольную, с сургучной печатью. — Имя я тебе выбрала новое — по нашему разговору с Димой. Будешь отныне не Марфа неведомо чья, а Марфа Дмитриевна… — она запнулась. — Светлова. От слова «свет». Потому что ты зажгла свет в моём мальчике, хоть и на короткое время.
— Не надо мне фамилии, — сказала Марфа. — Некому её носить.
— Тебе самой носить.
В тот же вечер, когда солнце село за замёрзший пруд, Марфа — уже не крепостная, а вольная женщина — собрала свой убогий скарб. Одно сменное бельё, иконку, гребень. В дверях её встретил синьор Карло. Он был трезв впервые за много лет.
— Синьора Марфа… Марфа Дмитриевна… Я уезжаю. В Италию. Хочу умереть на родине. Поехали со мной?
— Зачем мне ваша Италия?
— Там тепло. Там нет таких снегов. Там… — он замялся. — Там можно начать сначала.
— Некуда мне начинать. Всё уже было.
Она поклонилась ему и вышла за ворота имения, где её ждала телега местного ямщика, нанятая барыней. Марфа оглянулась на дом: в окне детской горела свеча. «Кто же там теперь будет сидеть?» — подумала она. — «Никто». И поехала.
Дальнейшая её жизнь — не сказка, а быль — сложилась неожиданно счастливо. В уездном городе Нефтегорске, куда довёз её ямщик, она встретила старую знакомую — тоже вольную, которая работала в доме местного лесопромышленника, купца Барсукова. У купца были пятеро детей, а няни постоянно сбегали: дети были шумные, бойкие, с кулачками. Марфа согласилась.
И там, среди этих русоголовых сорванцов, она расцвела. Впервые за много лет. Она рассказывала им не сказки — она рассказывала им правду. О потерях, о боли, о том, как важно не пройти мимо чужой беды. Младшая девочка, Катенька, прижилась к ней так, что звала «мама», хоть Марфа и поправляла её каждый раз.
— Не мама я тебе.
— А кто? — спрашивала Катенька.
— А я твоя тишина.
Шли годы. Старшие Барсуковы дети выросли, уехали в Москву, потом в Петербург. Марфа Дмитриевна Светлова осталась с младшими, а когда и те стали взрослыми, перебралась в маленький флигель при том же доме. Ей платили пенсион — щедрый, по полному купеческому уважению.
Она прожила восемьдесят семь лет. Умерла во сне, на руках у той самой Катеньки, которая к тому времени сама стала бабушкой. Перед смертью она открыла глаза, улыбнулась и сказала:
— Идут. За мной. Дима и маленькие мои. Все врозь, а теперь вместе. Ну наконец-то.
Её похоронили на городском кладбище, за монастырской стеной. На деревянном кресте кто-то нацарапал углём: «Марфа. Тихая няня. Светлая». А спустя много лет, когда крест сгнил, правнучка Катеньки — студентка, приехавшая в Нефтегорск на каникулы — поставила новый памятник. Из чёрного гранита. И на нём высекли только одно слово: «ПУСТОТА. КОТОРАЯ ЛЮБИЛА».
А в старом имении Заозёрье, где ныне пустовал дом (потомки Горецких давно продали его в казну), в ветхой детской по вечерам, как говорят местные старухи, иногда зажигается свеча. И чей-то тихий голос напевает песню на непонятном языке — то ли по-итальянски, то ли на том, на котором разговаривают ангелы.
Тот голос не грустит. Тот голос ждёт. Потому что там, где есть любовь, смерти не бывает. Бывает только долгая, долгая встреча.
КОНЕЦ