В 1974 году молодой художник Геннадий Добров приехал на остров Валаам и устроился санитаром в местный дом инвалидов. В одной из палат Никольского скита, куда посторонних не пускали, он увидел человека без рук, без ног, без речи и без памяти – в глазах непонятный взгляд, а на койке казённая бирка без имени.
Добров нарисовал его портрет и назвал «Неизвестный солдат».
Спустя двадцать лет к этому портрету подошёл мужчина и разрыдался, потому что узнал в безымянном «самоваре» своего отца, Григория Волошина, которого семья считала не вернувшимся с фронта.
Впрочем, эта история окажется куда сложнее, чем видится на первый взгляд.
В любом крупном городе сорок шестого года по тротуарам в людской толчее раскатывали деревянные тележки на подшипниковых колёсиках, и на каждой такой тележке сидел человек в застиранной гимнастёрке с медалями на впалой груди.
У кого-то не хватало одной ноги, у кого-то обеих, а руки (у кого они оставались) тянулись к прохожим за копейкой. Тех, кто лишился всех четырёх конечностей, в народе прозвали «самоварами» (как объяснил один мужичок на Валааме, «а как же их по-другому назвать, ведь при туловище-то один „крантик” остался»).
По данным исследования «Великая Отечественная без грифа секретности. Книга потерь», за годы войны было комиссовано по ранениям почти три миллиона восемьсот тысяч человек, из них два миллиона пятьсот семьдесят шесть тысяч стали инвалидами. Цифры сами по себе очень внушительные, но реальность на улицах советских городов была ещё страшнее любой статистики.
Один пленный эсэсовец как-то сказал советскому офицеру:
«С вашими солдатами по отваге никто в мире не сравнится, но вы никогда не воспользуетесь плодами своей победы, потому что не умеете беречь своих людей».
Эту фразу приводит в своей книге Герой России Юрий Колесников, и я, признаться, ничего точнее об этой эпохе не читал.
А как было не побираться? Инвалид первой или второй группы в городе получал триста рублей ежемесячно при средней зарплате в пятьсот двадцать. В селе и того меньше. С начала сорок восьмого отменили даже доплаты за боевые награды, которые прежде капали по десять-двадцать пять рублей за каждый орден или медаль.
Фронтовики, вернувшиеся калеками, уходили в запой, потому что делать было нечего, а горькая глушила и боль в культях, и тоску. Родня, и без того еле сводившая концы с концами, нередко отворачивалась (безногий муж или брат в крестьянском хозяйстве означал лишний рот и ни одной рабочей руки).
Вот и судите сами: грудь в орденах, а он возле булочной с протянутой культёй.
Киевлянин Юрий Багров, которому тогда шёл седьмой год, вспоминал потом Бессарабский рынок: там каждый день собирались сотни фронтовиков-калек, резались в «очко» и «буру», гоняли наперстки, выпивали.
Среди них был двадцатилетний безногий парень, которого мальчик звал «дядей Гришей». Познакомились они при жутких обстоятельствах: Багров упал в обморок от голода прямо на улице, а когда открыл глаза, перед ним была рука с куском хлеба.
— Ешь, пацан, ешь, – сказал «дядя Гриша», и голос у него был такой, будто он угощает пирогом на именинах.
Мальчишка стал приходить к нему после школы каждый день, и «дядя Гриша» однажды, не глядя, сунул ему в ладонь чуть подтаявшую ириску, первую конфету в его жизни. Обе ноги он оставил в Корсунь-Шевченковском котле, куда его семнадцатилетнего швырнули туда без оружия и даже без формы. В родное село не вернулся, потому что безногий рот в крестьянском доме был как приговор для всей семьи.
А потом наступило одно майское утро, когда Багров привычно свернул к рынку и никого не увидел. На Бессарабке не осталось ни одного инвалида, потому что ночью их забрали и увезли, а куда именно, неизвестно.
Позже выяснилось, что облавы прошли по многим городам, хотя легенда об «одной ночи» и поголовной зачистке, как мы увидим, заслуживает критического взгляда.
Власть бесилась от бессилия, но признать проблему нищенства в социалистическом государстве не могла. Быть такого не может. Двадцать третьего июля пятьдесят первого вышел указ Президиума Верховного Совета «О мерах борьбы с антиобщественными, паразитическими элементами». Милиционеры принялись забирать побирающихся с вокзалов и привокзальных площадей.
Масштабы впечатляли (и ужасали одновременно): за два с половиной года, с середины пятьдесят первого по конец пятьдесят третьего, задержали в общей сложности почти четыреста пятьдесят тысяч человек.
А вот что страшнее всего, так то, что из семь из каждых десяти задержанных оказались инвалидами войны и труда. Вчерашние герои, бравшие Кёнигсберг и Будапешт, превратились в казённых бумагах в «паразитические элементы».
В феврале пятьдесят четвёртого министр МВД Круглов составил секретную записку, адресованную Маленкову и Хрущёву. Бюрократический слог этого документа сам по себе памятник эпохе:
«Борьба с нищенством затрудняется тем, что многие нищенствующие отказываются от направления в дома инвалидов, самовольно оставляют их и продолжают нищенствовать».
— Так что прикажете делать, товарищи? – мог бы спросить любой функционер на месте Круглова, разведя руками над казённой папкой.
Выход он нашёл простой: «Часть существующих домов инвалидов преобразовать в дома закрытого типа с особым режимом».
Смысл понятен, мол, раз убегают, запрём на замок. При этом из тридцати пяти интернатов, которые Совмин приказал возвести ещё в пятьдесят втором, к моменту кругловского доклада построили четыре. Всего четыре (и это не опечатка). Остальные числились в планах.
А ведь подумайте, читатель, людей, которым государство было обязано самим фактом своего существования, оно не смогло даже прилично расселить. Зато спрятать сумело.
Вот тут-то и появляется Валаам, и вот тут-то начинается самая запутанная часть нашей истории, потому что вокруг этого острова наросло мифов больше, чем деревьев.
Популярная версия гласит о том, что всех калек «за одну ночь» погрузили в товарняки и сослали на северные острова. Версию растиражировали десятки публикаций, обросла она подробностями один кошмарнее другого.
Краевед Виталий Рыстов, годами работавший с архивами Валаамского интерната, возражает решительно:
«Никого на Валаам насильно не загоняли. Человек писал заявление, ему выдавали путёвку, по которой он и ехал».
Архивные бумаги на стороне Рыстова. Обитателей привозили вовсе не из Москвы и Ленинграда, а из мелких карельских учреждений (Рюттю, Ламберо, Святоозеро), и сопроводительные документы сохранились в каждом личном деле.
Сам интернат учредили в пятидесятом году решением Верховного Совета Карело-Финской ССР, и обслуживал он жителей республики и соседних областей, никакого всесоюзного размаха за ним не стояло. Да и доклад Круглова пятьдесят четвёртого года красноречиво доказывает, что никакой молниеносной зачистки не было, и нищих на улицах после всех указов только прибавилось.
Но правда от этого не становится менее горькой. Через месяц после торжественного открытия интерната нагрянула партийная комиссия и зафиксировала, что из семи тысяч квадратных метров жилого фонда к зиме было подготовлено четыреста.
Электричество провели лишь через пару лет, канализация отсутствовала вовсе, топили печами, и топили так, что в палатах стоял собачий холод.
По свидетельствам персонала, не хватало самого необходимого: матрасов, одеял, постельного белья, а койки кишели вшами и тараканами (что для тогдашнего быта было делом обыкновенным, но оттого не менее отвратительным).
Театральный художник и писатель Эдуард Кочергин в книге «Ангелова кукла» оставил свидетельство о похожем интернате в Горицком женском монастыре на Шексне. Он рассказал историю безногого балтийского матроса Василия, которого питерцы знали как Василия Петроградского.
«Из остатков людей он создал хор, хор „самоваров”, и в этом обрёл свой смысл жизни», – писал Кочергин.
Крепкие вологодские бабы, работавшие в интернате санитарками, летом выносили своих подопечных на казённых одеялах за монастырские стены и укладывали по берегу Шексны в определённом порядке: сверху запевалу, пониже высокие голоса, у самой воды басы.
— Полундра! Начинай, братва! – Василий Петроградский взмахнул единственной рукой, и хор грянул.
Первым вступал Пузырёк, курносый, розово-крепкий торс в жёлтых трусах (Кочергин описал его именно так), а за ним десятки мужских голосов подхватывали морскую песню и несли её над водой, к причалу, где швартовались трёхпалубные пароходы с пассажирами.
Нарядная публика на палубах замирала, кто-то вытирал слёзы. Каждый год к Девятому мая из Ленинграда Василию присылали коробку «Тройного одеколона» (что ему заменяло и торжество, и утешение).
В мае пятьдесят седьмого посылка вернулась отправителю с почтовой пометкой «за отсутствием адресата».
На Валааме свои судьбы складывались не легче. Морской пехотинец Александр Амбаров, прошедший и финскую, и Отечественную, носил на лице следы войны буквально на лице.
— Это не оспы, – объяснял он Доброву, проводя ладонью по щеке. – Дробинки от разрывов. Впились глубоко, их оттуда уже не вытащить.
Рядовой Михаил Гусельников из Омска в январе сорок третьего поймал осколок в позвоночник при прорыве ленинградской блокады, и с того дня был прикован к постели. Он отказался возвращаться к родным, чтобы не навешивать на них обузу.
Младший лейтенант Михаил Холодный, командир разведвзвода, лишился обеих ног в феврале сорок четвёртого, а командование представляло его к ордену Отечественной войны первой степени. Орден ему так и не вручили, зато койку на Валааме предоставили.
Добров работал среди этих людей санитаром, мыл полы и возил больных в баню.
«Один нетрезвый инвалид говорит мне: „Спасибо за внимание к людям”», – писал он жене.
Директор интерната Королёв, величавший себя «королём острова», в закрытые палаты чужих не допускал (что только подогревало мрачные слухи).
Когда «король» укатил в командировку, Добров пробрался в запретный скит.
«Захожу в комнату, лежит человек, без рук, без ног, укрытый чистым одеяльцем, – вспоминал художник позже. – И он только на меня смотрит. Лицо застыло в том состоянии, когда его контузило».
Через несколько недель этот человек тихо ушёл, словно дождавшись, чтобы хоть кто-то посмотрел на него по-человечески.
Портреты Доброва больше десяти лет не допускали до выставочных стен. Их вносили в каталоги, но не вывешивали. Самого художника обвиняли в «любовании физическими увечьями», грозили исключением из Союза.
Только в восемьдесят седьмом серию «Автографы войны» отметили медалью «Борцу за мир» и показали широкой публике, а в девяносто четвёртом, спустя двадцать лет после создания портрета, его увидел Николай Волошин, сын фронтовика, много лет живший в далёкой Киргизии.
Он обмер, потому что с бумажного листа на него глядел, по его убеждению, его отец, лётчик Григорий Андреевич Волошин. Двадцатидвухлетний младший лейтенант шестнадцатого января сорок пятого пошёл на таран немецкого истребителя над Восточной Пруссией, спасая жизнь командиру эскадрильи.
Майор Турагин подписал наградной лист, считая, что лётчика больше нет. Родным пришла бумага с чёрной рамкой, а Григорий Волошин, вопреки всему, остался жив и почти четверть века провёл на острове безымянным калекой, лишённым конечностей, слуха и речи.
Правда, позднейшие исследования краеведов поставили эту идентификацию под сомнение, мол, на Валааме, возможно, находился полный тёзка лётчика, другой Григорий Андреевич Волошин, и окончательной ясности в этом вопросе нет до сих пор.
В девяносто четвёртом Николай приехал на остров и поставил на Игуменском погосте скромный памятник. Единственный камень с именем среди сгнивших крестов и стёршихся табличек, а на покосившихся деревянных столбиках, по свидетельству сотрудников, даже фамилий не писали, только порядковый номер.
Медсестра Горицкого интерната Нина Котова, дожившая до девяноста лет, рассказывала: «Многих безногих и безруких фронтовиков потом разобрали в мужья одинокие селянки».
Вот такая жизнь, читатель. Война покалечила, государство спрятало, а деревенские бабы пожалели и забрали к себе.
В восемьдесят четвёртом интернат перевели в карельское село Видлица. Говорят, больше половины стариков не пережили переезда.
В архивах Видлицкого дома-преемника нашли сто пятьдесят три личных дела валаамских обитателей, но у подавляющего большинства не сохранилось ни единого документа.
О том, что перед нами фронтовики, можно было судить лишь по медицинским записям: «контузия», «слепота», «ампутация верхних и нижних конечностей». Восстановить к тому моменту удалось всего сорок семь фамилий.