— Господи Боже мой, и за что же они вас сюда посадили? – охнула заключённая, узнав в новой арестантке свою бывшую благодетельницу с Лиговки. Графиня Панина улыбнулась и развела руками, мол, сама удивляюсь.
А удивляться было чему:
товарищ министра просвещения, отказавшаяся отдать большевикам казённые деньги, оказалась в одной тюрьме с теми «Нюшами, Ксюшами и Грушами», которых больше двадцати пяти лет кормила, учила и вытаскивала из лиговских подворотен.
И эти Нюши с Грушами принялись до блеска начищать ей казённый медный таз для умывания.
Софья Владимировна Панина была последней из графской ветви рода, давшего России руководителя внешней политики при Екатерине, вице-канцлера при Павле и заговорщика против того же Павла.
Родилась она в 1871 году, внучка министра юстиции Виктора Панина и промышленного магната Мальцова, владелица поместий от Подмосковья до Крыма, наследница дворца в Гаспре.
В правых кругах её прозвали «красной графиней», и прозвище это прилипло не зря. Вот только красной она была в либеральном смысле, что, впрочем, для великосветских гостиных звучало одинаково ужасно (барышня из хорошей семьи, а водится с рабочими, нет бы устроить приличный благотворительный базар).
В 1891 году к Паниной пришла народная учительница Александра Пешехонова, женщина маленькая, но убедительная, и попросила денег на бесплатную столовую для детей рабочих на Лиговке, в грязнейшем и опаснейшем районе Петербурга.
Графиня дала денег, а потом втянулась. Началось со столовой на пятьдесят детей, за ней потянулась библиотека, ремесленные кружки, и довольно скоро стало тесно.
К 1903 году архитектор Юлий Бенуа закончил здание, про который лиговские извозчики слагали легенды. Посреди района, где по вечерам лучше было не ходить без ножа, вырос трёхэтажный дворец из красного кирпича с театральным залом на тысячу мест, мраморной лестницей и башенкой обсерватории на крыше (дети рабочих изучали звёзды в подзорные трубы, а вы говорите Лиговка).
На первом этаже их кормили за копейки и учили грамоте, в библиотеке крутили синематограф, а сама графиня по вечерам забиралась в суфлёрскую будку и подсказывала актёрам-любителям реплики. По её собственным словам, «дом гудел, как улей, учеников собиралось до тысячи человек».
Устав заведения был короток:
водку и карты графиня запретила наотрез, а за политическую пропаганду выгоняла без разговоров.
На третьем, между прочим, погорел молодой юрисконсульт бесплатной юридической консультации по фамилии Керенский, которого графиня собственноручно выгнала за агитацию среди рабочих (представьте, читатель, каково было будущему главе Временного правительства вылететь из народного дома, точно нашкодившему гимназисту).
Зато в 1906-м в том же зале выступал Ленин, о чём и поныне напоминает мемориальная доска.
Лиговские обитатели графиню обожали. Записки Паниной сохранили славную зарисовку из лиговской жизни. Пьяный мастеровой куражится, а приятель его одёргивает и усовещивает:
«Ну чего ты? Ты же не на Невском! Вот и народный дом здесь, стыдно же…»
Для самой Паниной это была высшая похвала.
В 1917 году графиню затянуло в политику, хотя прежде она держалась от неё на расстоянии вытянутой руки. Она избралась в Петроградскую думу, вошла в ЦК кадетской партии, в мае стала товарищем министра призрения (то есть заместителем), а в августе заняла ту же должность в Министерстве просвещения.
Тут-то и наступил Октябрь.
На следующее утро после переворота Панина распорядилась собрать все наличные средства из кассы министерства, а это без малого 92 802 рубля (сумма серьёзная, на неё можно было купить приличный дом в Петрограде), и перевести их на банковский счёт, открытый на имя Учредительного собрания.
Большевикам, которые явились за деньгами, она ответила, как позднее вспоминали свидетели, «насмешливо», мол, отдам только законной власти, а вы, господа хорошие, не в счёт.
Графиня даже попыталась возглавить делегацию на крейсер «Аврора», чтобы разубедить матросов участвовать в перевороте, но красногвардейские патрули не пропустили её к кораблю (жаль, я бы дорого дал, чтобы увидеть, как графиня спорит с матросами).
Арестовали её 28 ноября 1917 года, по декрету Ленина «об аресте вождей гражданской войны против революции», и бросили в «Кресты».
Обвинение звучало грозно, расхищение и растрата народного достояния. Панина же сидела спокойно и, как она позже писала в эмигрантском «Новом журнале», «мысленно готовилась к долгому тюремному сидению».
Положение казалось безвыходным, ведь отдавать деньги власти, которую она считала незаконной, графиня не собиралась, а власть эта не могла отступить от своего требования.
Но в тюрьме Панину ждал сюрприз.
«Каждый день в окошечке моей камеры стали появляться всё новые Нюши, Ксюты, Груши и Мани, которые знали меня по Народному дому, а теперь всячески старались мне скрасить жизнь», – вспоминала она.
Бывшие лиговские девчонки, сами оказавшиеся за решёткой, мыли ей камеру, начищали казённый таз с кувшином, а когда графиню раз в неделю водили в ванную, одна из них непременно бежала вперёд и до блеска скоблила ванну. Приносили лишние куски хлеба и старались, как умели.
А вот суд, назначенный на десятое декабря, преподнёс сюрприз уже большевикам.
Заседание проходило во дворце великого князя Николая Николаевича на Петровской набережной, и зал был набит до отказа. Это вообще было первое заседание ревтрибунала в истории Советской России.
Устроители рассчитывали, что приговор строптивой барыне вызовет у народа всеобщее одобрение, но вышло наоборот.
Когда конвой ввёл Панину в зал, публика, которая демонстративно осталась сидеть при появлении членов трибунала, при виде подсудимой поднялась и зааплодировала.
Графиню встречали точно актрису на бенефисе, словно забыв, что перед ними расхитительница казны.
Американский журналист Альберт Рис Уильямс, корреспондент «Нью-Йорк Ивнинг Пост», наблюдавший происходящее вместе с Джоном Ридом и Луизой Брайант, назвал процесс «судом-фарсом», а о самой Паниной написал, что это «женщина огромной энергии, деятельная и преданная общественному благу».
Рабочий-эсер Иванов, выступивший неофициальным защитником, произнёс речь, от которой трибунал заметно растерялся.
— Графиня Панина зажигала в рабочих массах святой огонь знания, – голос Иванова дрожал от волнения. – Не чураясь народного пота и дыма, она учила отцов, воспитывала их ребят. Такая женщина не может быть противницей интересов народа!
Наумов, выступавший обвинителем, попробовал осадить зал. Графиню, говорил он, надо судить как представительницу враждебного класса, а личные заслуги тут ни при чём.
— Если на нашем пути стоит благородная личность, – Наумов рубанул рукой воздух, – нам жаль. Но тем хуже для неё!
Стало тихо, судьи переглядывались. Революция победила две недели назад, трибунал заседает впервые в жизни, опыта ни у кого нет, а зал, вместо того чтобы клеймить расхитительницу, аплодирует ей стоя.
Приговор вышел такой, что у Наумова, полагаю, задёргалось веко. Графиню оставили под стражей до возвращения денег, а в остальном «ограничились общественным порицанием», учтя, как было сказано, «прежнюю просветительную деятельность».
Вдумайтесь: общественное порицание в разгар революции. За «хищение» девяноста трёх тысяч рублей.
Панина потом писала, что «суд надо мной превратился в мой триумф», и тут с ней трудно спорить, ведь когда стража повела её обратно через зал, публика устроила бурную овацию, люди аплодировали и тянули к ней руки.
Друзья и соратники графини быстро собрали нужную сумму по подписке, и 19 декабря Панину выпустили.
Но она сдержала слово, данное сокамерницам, вернулась в тюрьму на Рождество и провела для заключённых праздничный вечер со сценами из Евангелия, показом репродукций великих мастеров и литературным чтением. Тюремщики, узнав, что бывшая арестантка вернулась добровольно, только руками развели.
А дальше графиня «отблагодарила» большевиков по полной программе.
Через Финляндию она пробралась на юг, где гремела Гражданская война, и прибилась к деникинцам. В подкладке чемодана она везла фамильные драгоценности, собираясь передать часть из них на нужды белой армии, но на одном из перегонов чемодан у неё попросту украли, обобрав бывшего товарища министра до нитки.
Я, признаться, нахожу в этом изрядную иронию, ведь большевики обвинили графиню в хищении и отпустили, а обокрали её самые обыкновенные бандиты, которым было глубоко безразлично, красная она или белая.
Между прочим, Панина была не одинока в своей «благодарности». Вскоре после неё тот же трибунал рассматривал дело лидера черносотенцев Пуришкевича, организовавшего контрреволюционный монархический заговор. Приговор, четыре года принудительных работ, а уже через четыре месяца его выпустили по личному вмешательству Дзержинского, взяв честное слово не заниматься политикой.
Пуришкевич, само собой, первым делом уехал к белым. Нарком юстиции Стучка позднее вспоминал об этих временах с горькой усмешкой:
«Режим тогда был так плох, что из тюрем не бежал только тот, кому было лень».
Вот и думайте, читатель: революция, которая через полгода отменит запрет на расправы без суда и перевернёт пол-России, в декабре семнадцатого ещё не умела быть жестокой. Учиться она будет быстро.
Софья Панина прожила в эмиграции долгую жизнь, сначала в Праге, где помогала русским беженцам, потом в Америке. Характер у неё не изменился и на чужбине, и когда в сорок втором году она узнала, что советские военнопленные в немецких лагерях голодают, то собрала грузы из Южной Америки и попыталась передать их через Красный Крест.
Берлин отказал, но семидесятилетнюю графиню это не остановило, она вышла на финского маршала Маннергейма, с которым нашла общий язык куда быстрее, чем с немцами, и грузы пошли в финские лагеря.
Ушла она в пятьдесят шестом, за океаном, в стране, которая не была и никогда не стала ей родной.
А на Лиговке, на углу Тамбовской и Прилукской, здание Бенуа стоит по сей день.
Теперь оно зовётся Дворцом культуры железнодорожников, на стене висит мемориальная доска в память о Паниной, и ничего не течёт и не сыплется, графиня строила на совесть. А вот вернуться туда Софья Владимировна не смогла.
«Я бы дорого дала за то, чтобы никогда с этой окраиной не расставаться, – писала она, – но, освободив меня из тюрьмы в 1917 году, мой город смог мне предложить только трудную и долгую жизнь без него, вдали от него…»